Вторая Родина

Вторая Родина

Леса учат человека понимать прекрасное.

Чехов

Чтение географических карт

Еще с детства моим любимым занятием было чтение географических карт. В слова «читать карту» я вкладывал особый смысл. Прочесть карту – это еще не значило разобраться в топографических знаках, определить направление или точно вычислить расстояние от истока до устья извилистой реки.

Я читал карты и странствовал по незнакомым странам. Я создавал в своем воображении таинственные области, нанесенные на карты, и мир казался мне таким же прекрасным и загадочным, каким он кажется и сейчас.

Так же как и большинство людей я не могу сказать, что знаю землю. В силу многих разнообразных причин я вынужден видеть только небольшой клочок земного шара, тогда как вся земля дана нам для жизни. Я твердо знаю, что революция сотрет границы между странами и весь мир будет открыт каждому, умеющему странствовать и видеть, – мир во всем великолепии и простоте его лесов, озер, морей, прозрачных вод и высокого неба. Но пока мне еще приходится странствовать по картам и вызывать только в своем воображении берега великих материков, отделенных от моей родины тысячами миль воздушного, океанского и сухопутного пути.

Ничего не может быть заманчивее воплощения в жизнь географических карт. Так было, например, с картой Мещорского края.

На топографических картах тот небольшой квадрат, куда нанесен этот край, помечен номером ХП-17.

Изучение Мещорского края началось с того, что в эту измятую и засаленную карту ХП-17 был завернут голландский сыр. Я развернул его, хотел нарезать, но тут же забыл о еде: море лесов зеленело на карте, разлив сухих сосновых боров с островами болот и березовых зарослей расстилался передо мной на столе.

Я рассматривал карту, пытаясь найти на ней знакомый город или железную дорогу, чтобы определить, где находится этот край. Но ни городов, ни дорог не было, если не считать едва заметной узкоколейки, робко тянувшейся по краю лесов.

Леса шумели передо мной на карте, как океаны. В них прятались глухие озера, журавлиные стаи тянули над болотами к югу, где за обширными гарями и песчаными берегами извилистых лесных рек я наткнулся наконец на знакомое имя – «Ока». Значит, край этот лежал где-то здесь, почти рядом, невдалеке от Москвы.

Так, по карте, я открыл для себя Мещорский край. Он тянулся к Северу от Рязани почти до Владимира.

Несколько дней я изучал карту Мещоры. Хотя она была издана в 1930 году, но на ней я нашел белые пятна. Казалось невероятным, что в трехстах километрах от Москвы лежит девственная земля, куда еще не проникали топографы.

Я проследил по карте течение глухих лесных речек – Пры и Солотчи. Берега их были безлюдны, и лишь кое-где карта показывала постоялые дворы на неведомо куда ведущих дорогах и заброшенные смолокурни.

Когда-то это были, очевидно, разбойничьи места, дебри, где тонули в трясинах лоси и крики диких лебедей пугали ленивую озерную рыбу.

Часть моего детства прошла в таких же дремучих лесах. Чтение карты вызвало в памяти множество позабытых вещей: белый дым лесных пожаров, настойчивый стук дятлов, густое пение пчел на полянах, где среди пней растут лиловые бессмертники, и, наконец, заросшие подорожником лесные дороги, опасные, как западня, потому что они тонут в зарослях и никуда не приводят. Дремучие леса! Мы теряем ощущение многих слов, а между тем они точны и образны. Какое иное сравнение может лучше всего передать глухой сумрак и безмолвную чащу лесов, чем слово «дремучий»?!

Карта показывала множество безыменных озер, окруженных мелколесьем и сухими болотами – мшарами. У иных озер были имена, но они вызывали недоумение: в них не было ничего русского. То были озера Сегден, Негарь, Орса, Камгар, Уржа. Названия озер остались от баснословных времен, когда эти места населяло финское племя «мешора».

Озера соединяли тонкие нити каналов. В шестидесятых годах прошлого века генерал Жилинский решил осушить мещорские болота и провел в них запутанную сеть глубоких каналов. Из этой затеи ничего не вышло: болота не обсохли, а каналы заросли тростником, лилиями и белокрыльником и стали приютом диких уток и бронзовых карасей и вьюнов.

К югу леса редели и за селом Солотчей сменялись неизмеримыми заливными лугами. То была пойма Оки, которую иные ученые не без основания сравнивают с дельтой Нила. В лугах сверкали цепи небольших поемных озер, протоков, стариц, прорв и заводей, а за ними среди широких белых пляжей, нагретых солнцем, струилась зеленоватая и тихая Ока.

За Окой начинались иные земли: рязанские – кудрявые яблочные сады, ржаные поля, рощи, дороги, где пыль, поднятая стадами, пахнет парным молоком. За Окой начинались места, обжитые тысячелетиями, богатые и спокойные.

«Чтение карты» заставило меня поехать в Мещорский край, и с тех пор он стал как бы второй моей родиной. 

Черная вода

Чтобы попасть на озеро Сегден, надо доехать по узкоколейке до глухой станции Ласково. На поляне, пахнущей порубкой и простыми полевыми цветами, стоит бревенчатый сруб – станция и глубокий колодец. Станционный сторож – старик с растрепанной рыжей бородой, прозванный неизвестно кем «Лангбардом» – достанет из колодца ледяной воды. От нее потеют бутылки и ноют зубы. Белые облака лениво плывут над сухими лесами, и если задуматься, то слышно, как падают сосновые шишки и под землей в своих нагретых пещерах трещат медведки. Кузнечики сыплются градом в шершавую, выгоревшую к осени траву.

Дорога на Сегден идет лесами. Неподвижный воздух настаивается на сосновой коре, папоротнике и лекарственном запахе скипидара. Рыжие муравьи ползут полчищами через дорогу, перетаскивая в муравейники высохших золотых ос и шершней. Липкие маслюки вспучивают над землей бурые прошлогодние листья.

Жара дрожит над просеками, и если пристально посмотреть на небо, то видно, как уходят ввысь и растворяются в ее синеве розовые, как бы раскаленные облака.

Потом из лесу потянет сыростью и запахом водяных лилий – тем сложным и свежим запахом, который утоляет жажду, – и в просвете дороги блеснет как бы поставленное наискось синее зеркало – озеро Сегден.

На Сегдене живет сутулый ласковый мальчик Вася Зотов – будущий натуралист и следопыт.

Отец его, Кузьма Зотов, бывший портной из Рязани, кроткий и больной человек, рыбачит на озере на дырявом столетнем челне.

У Зотовых в избе живет прирученная дикая кошка. Она приносит в дом зайчат и глухарей, ловит рыбу и пренебрежительно зевает, поглядывая на редких городских гостей ленивыми зелеными глазами.

Вася Зотов знает Сегден и все соседние озера: Малое, Черненькое, Урженское, Черное и Ласковое. Он обегал все лесные тропы и мшары, осмотрел все глухариные гнезда и проследил медвежьи дороги. Любимая книга Васи – «Картины из жизни природы» Кайгородова. Он ее зачитал до дыр.

Зимой Вася Зотов обматывает ноги онучами – у него нет сапог – и бегает за восемь километров в солотчинскую школу.

Ночевать на Сегдене, как и на всех озерах, нужно под открытым небом. Можно, конечно, ночевать на сеновале у Зотовых, но тогда вы не увидите величавого зрелища лесной и озерной ночи, хотя одинокие звезды и будут светить сквозь дырявую крышу.

Кроме того, у Зотовых не дадут спать петух и корова. Оба они дряхлые старики, и, как всем старикам, им по ночам не спится и приходят в голову печальные мысли. Петух хрипло поет всю ночь безо времени, не соблюдая петушиных часов, и после каждого крика прислушивается, не отзовутся ли соседские петухи. Но вокруг спят черные леса, спит вода в озерах, и ни один петух не откликается даже за краем этой темной земли. Только сова бесшумно пролетит над крышей, да в озере спросонок ударит вялая щука. Петух прислушивается к лесному безмолвью, моргает красными глазами и снова кричит призывно и оглушительно, и в горле у него после каждого крика что-то долго ворчит и затихает.

Корова тяжело стонет всю ночь, и в ее шумных вздохах ясно слышны слова: «Ох, боже мой, боже мой!»

По ночам к озеру подходят волки. Они заунывно и коротко воют в березовых зарослях, и тогда петух громко хлопает крыльями, чтобы разбудить хозяев, а корова ворочается и грозно мычит. У нее нет телят – лупоглазых и тепломордых, но она по старой памяти тревожится за них и мотает рогами, готовясь защищать их от волка.

Ночевать нужно у костра на Холмище – песчаном бугре между Сегденом и Черненьким озером, около заросшего канала.

В Сегдене и в Черненьком озере вода, как говорят местные жители, «суровая», – торфяная, черного, глубокого цвета, но совершенно прозрачная. Днем белые водяные лилии лежат целыми созвездиями на этой воде. Ночью лилии закрываются, и в озере вместо них плавают отражения далеких настоящих созвездий: Ориона, Большой Медведицы, Кассиопеи и Стрельца. Но особенно ярко горит Юпитер, прорываясь сквозь заросли волчьей ягоды и кроны мачтовых сотен, а ближе к рассвету низко над горизонтом переливается в необыкновенной ясности воздуха прозрачная Венера.

К четырем часам ночи небо на востоке начинает зеленеть. Береговые заросли стоят на этом небе кущами каких-то пышных и небывалых садов.

Просыпаются птицы. На мшарах курлычут журавли, воркуют горлинки, с тяжелым свистом пролетают над головой дикие утки.

Костер гаснет. Его горький дым сливается с предрассветным туманом. Туман клубится от воды, плывет косматыми островами, подымается до верхушек ольхи и берез, и озеро превращается в море – берегов не видно.

В черной воде и тумане начинает играть рыба. Темные спины щук всплывают над водой и гонят к берегам широкие ленивые круги.

Начинается клев. Челн шуршит по листьям лилий и останавливается у края бездонной заводи. Слышно, как с веток ольхи падает в озеро роса. Вода неподвижно налита в берега, как черное стекло. Белый перяной поплавок стоит, как свеча, и кажется, что все вокруг мертво и неподвижно. Только зотовский петух все голосит в тумане, дожидаясь отклика.

Вдруг поплавок туго и медленно уходит вкось, в таинственные озерные глубины. Бамбуковое удилище гнется, леска режет воду, и видно, как под челном сверкает и извивается большой полосатый окунь.

Над зарослями, лесами и туманами подымается белый шар – восходит огромное летнее солнце. Медленно раскрываются лилии.

Уже просвечивает высокая голубизна неба, и первая волна нагретого лесного воздуха сдувает туман. Впереди яркий день, зной, купанье с песчаного берега и пляска белых поплавков в упругой воде.

Из Сегдена на Черненькое озеро ведет узкий канал. Мы с трудом перетаскивали по нему челн, путаясь в зарослях ежевики. Мох свисал с берегов мягкими пластами, и весь челн покрывался яркой зеленой пылью – спорами кукушкиного льна. Вася Зотов научил нас доставать из мха эту удивительную пыль, похожую на молотый изумруд. Она была спрятана в маленькой чашечке с легко отлетающей крышкой.

Мы пересыпали ее на ладонях и жалели о том, что до сих пор никто не нашел способа делать из этой пыли золеную краску. Ни на одной из картин великих мастеров я не видел такого насыщенного и блестящего зеленого цвета!

Обсыпанный зеленой пылью челн медленно вплывал в круглое Черненькое озеро. Там всегда стояла тишина, и черный блеск воды качался под ветхим днищем челна непроницаемой упругой массой.

Все было черным в этом озере: и вода, и илистое дно, и коряги, и окуни, как будто покрыты копотью. Только лилии сверкали, как снежные шары, в его спокойных заливах.

Однажды вечером на Черненьком озере нас захватила гроза. Приближалась осень. Косяки журавлей летели над мелколесьем к югу, откуда розовыми горами вздымались к зениту тяжелые и пышные облака. Зловещий свет шел от воды, и далеко за мшарами ворчал хмурый гром. Первая молния гигантской трещиной расколола озерную воду, и вздрогнули и тревожно заговорили сосны. Птицы низко летели к северу, уходя от грозы. Костер испуганно заметался под первыми ударами ветра.

Потом пришла грозовая ночь, вся в мутном розовом блеске, в громыханье дымного неба, в железном шуме дождя. Раскаты возникали в непроглядной дали, медленно катились по горизонту, сотрясая леса и болота, и глохли на востоке, где в серой волчьей мгле шумели свинцовым ночным прибоем безвестные лесные озера.

Ветер бил в лицо холодными каплями. Внутри каждой капли лопались пузырьки свежего воздуха. Ночь несла дикие запахи березовой листвы, грибов и гари, и свежесть входила в легкие с каждым порывом ночного веселого ветра.

Над нами проходила ночная гроза, обыкновенная гроза, но нас не оставляло чувство, что такую грозу мы видим впервые в жизни.

Из долгих скитаний по земле, из опыта всей жизни я знал, что ничто не повторяется, что нет одинаковых вещей и что каждый день и час этой жизни не похож на другие и наполнен только одному ему свойственными чертами.

Трудно сосчитать, сколько дней, то моросивших теплым дождем, то шумных от ветра, то ярких, как летнее небо, прошло на Сегдене, на Черненьком озере, на Урженском озере, где вода фиолетового цвета и чирки ныряют около поплавков, на Великом озере с его затопленными на дне тысячелетними лесами и плавучим берегом из водяной травы и, наконец, на Черном озере, где в траве выше человеческого роста прячутся барсуки, волчата подходят к костру на сорок шагов, жуки-плавунцы склевывают с удочек червей, а глухари, объевшиеся брусникой, ломают заросли, как медведи.

Но и сюда, в эту глухомань, доходят иногда неясные отзвуки иной человеческой жизни.

Однажды на рассвете мы услышали на Черном озере жалобное пенье пастушеского рожка. До тех пор в этих местах мы слышали только свист птиц и плеск рыбы, шум леса и волн и свои собственные человеческие голоса. Рожок пел в лесах очень далеко – очевидно, пастух звал заблудившуюся корову. Мелодия рожка показалась знакомой. Мы узнали в ней песню пастушеского рожка из «Евгения Онегина». Она затихала где-то за краем лесов, временами ее уже заглушал шелест осиновых листьев: осины шелестят и трепещут даже в безветрие.

Чайковский вторгся в глухие лесные дебри, по его тотчас же вытеснили мысли о Пушкине. Когда входишь в самую сердцевину нашей жизни, то внезапно узнаешь, что Пушкин сказал почти все; что о нем нельзя забыть, как нельзя днем не видеть солнца.

Куда бы меня ни забрасывала судьба: и в горы Кавказа, и на берега Черного моря, и под слюдяное небо Онежского озера, и в сосновые боры Мещорского края, – всюду в памяти возникали звенящие строфы простых и точных пушкинских стихов.

Здесь, в глуши, следуя совету Пушкина, я «старался наблюдать различные приметы» и был, как всегда, поражен верностью пушкинских строф.

Особенно осень была полна Пушкиным. «Роняет лес багряный свой убор, сребрит мороз увянувшее поле» – даже эти две строки передали осень с точностью необыкновенной и с неизъяснимой прелестью подлинной живой поэзии.

Последняя строка звенела, как звенят под ногой ломкие, покрытые первым инеем стебли некошеной травы. «Сребрит мороз увянувшее поле…»

Трава и ветер

Луга за Солотчей в сумерки похожи на море. Как в море, садится солнце в обширные пространства трав и тусклыми маяками горят на горизонте сигнальные огни на берегах Оки. Так же как в море, над лугами дуют широкие ветры, и высокое небо опрокинулось бледной зеленеющей чашей.

Луга – это небо, ветер, шелест трав, крики ястребов и нагромождения грозовых туч на головокружительной высоте над землей.

Только в лугах можно увидеть, как торжественно и зловеще накапливаются грозы, увидеть их рожденье, слоистость розовых, лиловых, ослепительно-белых и желтых молний и услышать гром, сотрясающий самые недра земли.

Только в лугах можно почувствовать, как иногда упруг и даже тверд ветер, и увидеть на закате, как низкое солнце просвечивает через венчики гвоздик пурпурным огнем. Кусты шиповника пылают оранжевыми каплями терпких сухих плодов, и едкая роса блестит в густой траве и брызжет на руки.

В сумерки в лугах протяжно и ласково голосят бабы, скликая заблудившихся телят.

– Тялуш! Марусь! Тялуш! – кричат бабы, и, перекликаясь с бабами, в траве отзываются перепелки.

Скворцы трескучими стаями носятся над скошенной травой, и орланы-белохвосты часами парят над луговыми озерами, выслеживая водяных крыс и глупых уклеек.

В лугах теряется заросшая кугой и кувшинкой Старица – древнее русло Оки – и прячется много луговых озер и протоков. Из озер самое глубокое – Промоина, а из протоков самый широкий и многоводный – Прорва.

Каждый раз, когда я попадаю на Прорву или Старицу, я жалею о том, что я не натуралист и ботаник. Часами можно лежать в густых прибрежных зарослях на Прорве и рассматривать неслыханное разнообразие трав, цветов и кустарников. Там растут чертополох с колючими цветами величиной в кулак и грибы-дождевики, огромные, как тыквы. Вьюнок заплетает чаши серебристых ив, полощущих в глубокой и тихой воде свои ветки. Мальки прячутся в гуще затопленных ивовых листьев. Плакун-трава стоит высокими красными островами над путаницей ржавых корней, сползающих в воду и заросших черно-зеленой ноздреватой губкой-бодягой.

Прорва – царство ив с выжженными молнией стволами. Во время ветра берега Прорвы тонут в серебристом, свинцовом блеске: то сверкает под солнцем изнанка ивовых листьев, как бы сбрызнутая серой росой. Старые ивы подымают над этим шумящим живым серебром тяжелые кущи черной листвы и роняют с нее в траву зеленых гусениц с оранжевыми пятнами на теле. Шиповник цветет в непролазных зарослях, от него тянет едва уловимым дыханием роз. Зонтичные травы теснятся по крутоярам, и повилика, ромашка и цикорий прорываются сквозь цепкие сети ежевики.

Стволы ив изогнуты столетними ветрами, завязаны в узлы и высушены солнцем. Они низко нависают над омутами и зарослями хвоща и стрелолистника. В засохших лишаях на ивовой коре живут тысячи красных божьих коровок. Они падают при каждом порыве ветра на листья кувшинок в темную воду, где тихо ходят стаи голубых го-ловлей.

А ночью на Прорве особенно темно от ив, звезды не могут прорваться сквозь их густую листву, и только на далеком берегу, за озером Хотец, дымят костры – там мальчики стерегут лошадей, согнанных в ночное. Среди ночи над лесами разгорается мутный, тяжелый пожар: подымается луна, и ее багровый свет обнаруживает на небе гряды редких и неподвижных облаков.

Тишина стоит под шатрами ив – не слышно даже плеска воды о прибрежные корни, – тишина такая глубокая, что первая капля дождя, если он начинается ночью, бьет о полотнище палатки, как отвесный камень.

Изредка где-то в гуще ночи прокричит на Оке пароход, и если долго прислушиваться, то можно услышать тяжелый плеск пароходных колее.

В деревнях за Окой: в Окоемове, Богослове, Новоселках – все спит, нет огней, и только по многоголосому крику петухов можно догадаться, что где-то недалеко есть человеческое жилье.

На Прорве живет паромщик Степан – одноглазый сердитый старик, враль и корзинщик. Весь день он сидит у воды и плетет кошелки из ивовых прутьев, окруженный острым и терпким запахом молодой ивовой коры.

Если подвернется прохожий человек, то Степан, раньше чем перевезти его через Прорву, расскажет несколько баснословных историй о том, что Прорва соединяется с морем подземной трубой и что в Прорве живет щука с телячьей мордой.

Но так как прохожих людей мало, то Степан весь день бормочет и спорит сам с собой.

– Не-е-ет, милай, – говорит он хитро и сплевывает вводу, – как ты ни чеши языком, а колхоз не умреть! Нет ему нужды помирать: он навеки поставлен. Не умреть!

С бабами Степан разговаривает коротко и сурово.

– Надысь, – жалуется баба, – натерпелась я страху. Иду из Рязани по-над Окой, а на берегу лежат голые отдыхающие, калятся на солнце. Нешто можно!

– На пясках? – строго спрашивает Степан.

– Чего?

– На пясках лежат, спрашиваю?

– Известно, на пясках.

– На пясках можно, – коротко решает Степан, и баба успокаивается.

Когда Степану надоедают разговоры с самим собой и с бестолковыми бабами, он удит с парома рыбу и плюет на червей так громко, что нам слышно в зарослях за поворотом. Мы смеемся.

Прорва – государство ив и прибрежных зарослей. Старица – целый мир водяных растений. Старица у берегов густо заросла кувшинкой. Нужно долго пробиваться на челноке сквозь упругие заросли, чтобы попасть на чистую воду.

Вода в Старице зеленого таинственного цвета. На глубине этот цвет переходит в черный.

В омуты на Старице лодка вплывает как в громадный тихий аквариум. Тучи мальков стоят в красных зарослях водяной елочки, золотые красноперки с огненными плавниками плещутся в розовой водяной гречихе. На куге растут колючие шишки, похожие на каштаны в скорлупе; к прочным и толстым стеблям этих шишек мы смело привязываем лодку во время любого ветра.

Растительность на Старице гораздо богаче и пышнее, чем на других луговых озерах. Листья лилий по величине почти не уступают молодым листьям тропической виктории-регии. Когда на закате играет рыба, десятки плотиц выскакивают на листья и долго бьются о них и трепещут, прежде чем им удается уйти в воду. Громадные спиральные улитки живут на этих листьях вместе с желтыми божьими коровками и жуками-водомерами.

Среди лилий черным островом стоит куга. В ней живут крошечные и зябкие птицы – камышевки. Они часто принимают за камыш наши бамбуковые удилища и качаются и трещат на них, поглядывая на нас веселыми черными глазами.

У берегов стенами тянутся осока, стрелолист и незнакомые растения с шуршащими листьями, будто сделанными из жести. Сладкий и влажный запах лилий вызывает головную боль. Розовые сухие цветы сусака, собранные в высокие букеты, растут на мелких местах, где вода прогрета до дна и на песке переплетаются дорожки, оставленные ракушками.

В Старице водятся большие лещи – красивая и странная рыба, плоская как доска, окрашенная в розово-пепельный цвет. Ловят их на глубоких местах в полной тишине: даже зажженная спичка может спугнуть медлительного и осторожного леща. Ловля лещей – одно из самых трудных и захватывающих занятий. Пойманный лещ идет из глубины, качаясь и вспенивая воду, весь розовый и серебряный, в брызгах и отблесках солнца. Его плавники и хвост сверкают черным лаком, и невольно он кажется сказочным хозяином всех этих причудливых зарослей и затишливых, безветренных вод.

На Старице даже в сильный ветер вода неподвижна, и на ней нет ряби: высокие берега, поросшие крушиной и ольхой, и камыш опоясывает омуты непроницаемой для ветра стеной.

Я любил ездить на Старицу во время дождя, в те дни, когда дым из труб ложится на огороды и деревня пахнет мокрой соломой и холодными яблоками.

Из-за безветрия и тихой воды обычный и даже докучливый дождь превращался на Старице в необыкновенное зрелище. Еще до того, как первые капли дождя падали на лицо и на руки, был уже слышен тонкий стеклянный звон. Это дождь пел на воде. Потом звон усиливался и переходил в глухое шипение пара, а в разгар дождя все заглушал мерный и торжественный плеск. Тысячи капель, ударяясь о воду, подскакивали вверх и оставляли на воде круглые выемки, полные пузырей и легкой пены. Казалось, что с неба льются не капли дождя, а легкий серебряный град.

Дождь проходил, и в необыкновенной ясности воздуха и речной синеве вспыхивали ржавым огнем сосновые боры, вплотную подступившие к лугам. Приближались вечер, тишина, розовые дали, мычание стад и, наконец, ночь, когда белые и холодные созвездия будут неподвижно отражаться до утра в озерах и даже в глухой воде деревенских колодцев, куда ветер сбросил вороха желтых листьев.

Желтый свет

Я проснулся серым утром. Комната была залита желтым светом, как будто от керосиновой лампы. Свет шел из окна снизу и ярче всего освещал бревенчатый потолок.

Странный свет – неяркий и неподвижный – был непохож на солнечный. Это светили осенние листья. За ветреную и долгую ночь сад сбросил сухую листву, она лежала шумными грудами на черной земле и распространяла тусклое сияние. От этого сияния лица людей казались загорелыми, а страницы книг на столе как будто покрылись слоем старого воска.

Так началась осень. Для меня она пришла сразу в это утро. До тех пор я ее не замечал: в саду еще не было запаха прелой листвы, вода в озерах не зеленела и жгучий иней еще не лежал по утрам на дощатой крыше.

Осень пришла внезапно. Так приходит временами ощущение счастья от самых незаметных вещей: от далекого пароходного гудка на Оке или от случайной улыбки, – так приходит после тяжелой болезни глубокий, освежающий сон.

Осень пришла врасплох и завладела землей, садами и реками, лесами и воздухом, полями и птицами. Все сразу стало осенним.

В саду суетились синицы. Крик их был похож на звон разбитого стекла. Скворцы висели вниз головами на ветках, заглядывали в окно из-под листьев клена и издавали щелканье, похожее на стук молотка о подметку: в соседнем дворе жил весельчак – деревенский сапожник, – и скворцы передразнивали его и дрались из-за скворечни.

Каждое утро в саду, как на острове, собирались перелетные птицы. Под свист, клекот и карканье в ветвях подымалась суматоха, и с деревьев сыпались ливни сбитой листвы. Только днем в саду было тихо: беспокойные птицы улетали на юг, – а на рассвете за окном опять подымали возню перелетные птицы. Начался листопад. Листья падали дни и ночи. Они то косо летели по ветру, то отвесно ложились в сырую траву. Леса моросили дождем облетавшей листвы. Этот дождь шел неделями. Только к концу сентября перелески обнажились, и сквозь чащу деревьев стала видна синяя холодная даль сжатых полей.

Тогда же безответный старик Прохор, рыболов и корзинщик (в Солотче почти все старики делаются с возрастом корзинщиками), рассказал мне сказку об осени; до тех пор я эту сказку нигде не слышал: должно быть, Прохор ее выдумал сам.

– Ты гляди кругом поострей, – говорил мне Прохор, ковыряя шилом лапоть, – ты присматривайся, милый человек, чем каждая птица или, скажем, иная какая живность дышит. Гляди, объясняй. А то скажут: зря учился. К примеру, лист осенью слетает, а людям и невдомек, что человек в этом деле – главный ответчик. Человек, скажем, выдумал порох, враг его разорви вместе с порохом. Сам я тоже баловался. В давние времена сковали деревенские кузнецы первое ружьишко, набили порохом, и попало то ружьишко дураку. Шел дурак лесом и увидел, как иволги летят под небесами, летят желтые веселые птицы и пересвистываются, зазывают гостей. Дурак ударил по ним из обоих стволов – и полетел золотой пух на землю, упал на леса, и леса посохли, пожухли и в одночасье опали, а иные листья, куда попала птичья кровь, покраснели и тоже осыпались. Небось видел в лесу, есть лист желтый и есть лист красный. До того времени птица зимовала у нас. Даже журавль и тот никуда не подавался, а леса лето и зиму стояли в листах, цветах и грибах. И снега не было. Погоди смеяться-то, завели нынче моду над стариками смеяться! Не было зимы, говорю. Не было! Да на кой она ляд сдалась нам, зима, скажи на милость?! Какой с нее интерес? Убил дурак первую птицу – и загрустила земля. Начались с той поры листопады, и мокрая осень, и листобойные ветры, и зимы – и птица испугалась, от нас отлетает, обиделась на человека. Так-то, милый, выходит, что мы себе навредили, и надобно нам ничего не портить, а крепко беречь.

– Что беречь?

– Ну, скажем, птицу разную, или лес, или воду, чтобы прозрачность в ней была. Все, брат, береги, а то будешь землей швыряться – дошвыряешься до погибели.

Я изучал осень упорно и долго. Для того чтобы увидеть что-нибудь по-настоящему, надо убедить себя в том, что ты видишь это впервые в жизни. Так было и с осенью. Я уверил себя, что эта солотчинская осень первая и последняя в моей жизни. Это помогло мне пристальнее всмотреться в нее и увидеть многое, чего я не видел раньше, когда осени проходили не оставляя никакого следа, кроме памяти о мрачных дождях, слякоти и мокрых крышах московского трамвая.

Я узнал, что осень смешала все чистые краски, какие существуют на земле, и нанесла их на далекие пространства, покрытые золотом лесов и синевой холодного неба.

Я видел сухую листву, не только золотую и пурпурную, но и алую, фиолетовую, коричневую, черную, серую и почти белую, как будто серебряную. Краски казались особенно мягкими из-за осенней мглы, неподвижно висевшей в воздухе. А когда шли дожди, мягкость красок сменялась блеском: небо, покрытое облаками, все же давало достаточно света, чтобы мокрые леса могли загореться вдали как величественные багряные и золотые пожары. В сосновых чащах дрожали от холода березы, осыпанные сусальным золотом поредевшей листвы. Эхо от ударов топора, далекое ауканье баб и ветер от крыльев пролетевшей птицы стряхивали эту листву: так непрочно она держалась на ветках. Вокруг стволов лежали широкие круги из палых листьев. Деревья начинали желтеть снизу: я видел осины, красные внизу и совсем еще зеленые на верхушках.

Однажды осенью я ехал на лодке по Прорве. Был полдень. Низкое солнце висело на юге. Его косой свет падал на темную воду, отражался от нее; полосы солнечных отблесков от волн, поднятых веслами, мирно бежали по берегам, подымаясь от воды и потухая в вершинах деревьев.

Полосы света проникали в самую глубину трав и кустарников, и на одно мгновение берега вспыхивали сотнями красок, как будто солнечный луч ударял в россыпи драгоценной разноцветной руды. Свет открывал го черные блестящие стебли травы с оранжевыми засохшими ягодами, то огненные шапки мухоморов, как будто забрызганные мелом, то слитки слежавшихся дубовых листьев и желтые спины божьих коровок.

Часто осенью я пристально следил за опадающими листьями, чтобы поймать ту незаметную долю секунды, когда лист отделяется от ветки и начинает падать на землю, но это мне долго не удавалось. Я читал в старых книгах слова о том, как шуршат падающие листья, но я никогда не слышал этого звука. Если листья и шуршали, то только на земле, под тяжелыми ногами человека. Шорох листьев в воздухе казался мне таким же неправдоподобным, как рассказы о том, что весной слышно, как прорастает трава.

Я был, конечно, неправ. Нужно было время, чтобы слух, отупевший от визга и скрежета городских улиц, мог отдохнуть и уловить очень чистые и точные звуки простой осенней земли.

Как-то поздним вечером я вышел в сад, к колодцу. Я поставил на сруб тусклый керосиновый фонарь «летучую мышь» и достал воды. В ведре плавали желтые листья. Они были всюду. От них нигде нельзя было избавиться. Черный хлеб из пекарни приносили с прилипшими к нему мокрыми листьями. Ветер бросал горсти листьев на стол, на койку, на пол, на книги, а по дорожкам сада было трудно ходить: приходилось идти по листьям как по глубокому снегу. Листья мы находили в карманах своих дождевых плащей, в кепках, в волосах – всюду. Мы спали на них и насквозь пропитались их винным, горьким запахом.

Бывают осенние ночи, оглохшие и немые, когда безветрие стоит над черным лесным краем, и только колотушка сторожа глухо доносится с деревенской околицы.

Была такая ночь. Фонарь освещал колодец, старый клен под забором и расстрепанный ветром и дождями куст настурции на пожелтевшей клумбе.

Я посмотрел на клен и увидел, как осторожно и медленно отделился от ветки красный лист, вздрогнул, на одно мгновение остановился в воздухе и косо начал падать к моим ногам, чуть шелестя и качаясь. Впервые я услышал шелест падающего листа – неясный звук, похожий на детский шепот, и почему-то у меня забилось сердце.

Ночь стояла над притихшей землей, глухая звездная ночь. Разлив звездного блеска был ярок, почти нестерпим. Я зажмурился. Никогда, ни летом, ни зимой, я не видел такого неба. Оно как бы слилось с темнотой лесов, исчезла граница между ним и землей, и осенние созвездия блистали в ведре с водой и в маленьком оконце избы с такой же напряженной силой, как и на небе.

Осенние созвездия Персея и Ориона, туманное пятно Стожаров и Близнецы проходили над землей свой медлительный закономерный путь, дрожали в черной воде озер, тускнели в зарослях, где дремали волки, и отражались на чешуе рыб, спавших на отмелях в Старице и Прорве.

К рассвету на востоке загорался зеленый Сириус. Его низкий огонь всегда запутывался в косматой листве ив. Юпитер закатывался в лугах над черными стогами и сырыми дорогами, а Сатурн подымался с другого края неба, из лесов, забытых и брошенных по осени человеком.

Звездная ночь проходила над землей, роняя холодные искры метеоров, в шелесте сухих тростников, в терпком запахе осенней воды.

В конце осени я встретил на Прорве Прохора. Седой и косматый, облепленный рыбьей чешуей, он сидел под кустами тальника и удил окуней. На взгляд Прохору было сто лет, не меньше. Он улыбнулся беззубым ртом, вытащил из кошелки толстого очумелого окуня и похлопал его по жирному боку – похвастался добычей.

До вечера мы удили вместе, жевали черствый хлеб и вполголоса разговаривали о недавнем лесном пожаре.

Он начался около деревушки Лопухи, на поляне, где косари забыли костер. Дул суховей. Огонь быстро погнало на север. Он шел со скоростью поезда, двадцать километров в час. Он гудел, как тысячи самолетов, идущих бреющим полетом над самой землей.

В небе, затянутом дымом, солнце висело как тяжелый багровый паук на плотной седой паутине. Гарь разъедала глаза. Падал медленный дождь из золы. Он покрывал серым налетом тихую речную воду. Иногда с неба слетали березовые листья, превращенные в пепел. Они рассыпались в тонкую пыль от малейшего прикосновения.

Стаи диких птиц бросались в огонь и сгорали. Медведи с обожженными лапами залезали в озера и тонули в глубоком илу. Змеи не успевали уйти от огня; после пожара деревенские мальчишки приносили с болот много змеиных обгорелых шкурок.

По ночам угрюмое и тусклое зарево металось и клубилось на востоке, по дворам тоскливо мычали коровы, ржали лошади, и на горизонте вспыхивали белые сигнальные ракеты – это красноармейские части, гасившие пожар, предупреждали друг друга о приближении огня.

– Я в ту пору, перед самым пожаром, – тихо рассказывал Прохор, – подался к Малому озеру, взял ружьишко. Встретился мне заяц, рыжий, с рваным ухом. Я выстрелил, промахнулся: стар стал глаз у меня, нет-нет да и мигнет не ко времени. Или, скажем, слеза набежит. Плохой я охотник.

Днем это была самая духота. Я от нее сомлел. Лег под березу, заснул: так-то легче дожидаться, пока жар к вечеру свалит. Проснулся от гари, вижу: ветер дым стелет над озером, глаза щиплет, дышать нечем. Пожар, а огня не видно.

Ну, думаю, злой мне вышел конец. Леса стояли в ту пору сухие, как порох. Куда я пойду, куда подамся? Все одно – огонь задавит, пересечет мой путь, никуда не пустит. Чего делать?

Побежал я по ветру, а на том краю озера уже пламя шумит по осиннику, лижет мшары, ест траву на глазах. Дыхания у меня уже нету, сердце колотится, чую я, наступает огонь.

Бегу, сослепу не знаю куда, ничего почитай не вижу, спотыкаюсь о кочки, а тут прямо из-под ног скачет заяц и бежит вперед меня безо всякого страха, хромает, стрижет ушами. Я за ним, думаю, может, вдвоем как-нибудь уйдем от погибели, потому лесной зверь лучше человека чует огонь. Отстать боюсь, кричу ему: «Потише беги, сделай милость!» А он сам едва скачет.

Сколько так бежали мы с зайцем, не припомню. Однако гарь стала легче. Я обернулся, вижу: огонь ветром в сторону отжимает, несет от нас на Красное болото. Тут я упал: кончились мои силы. Лежу, а рядом заяц лежит и громко дышит. Я глянул, а у него задние лапы обгорели.

Отлежался я, взял того зайца в мешок, и добрели мы до своего села. Понес зайца ветеринару, вылечить хотел. Ветеринар смеется. «Ты его, говорит, Прохор, лучше зажарь да съешь с картошкой». Плюнул я, ушел, обозвал ветеринара нехорошим словом.

Помер заяц. Перед ним я провинился, как перед дитем.

– Чем же ты, дед, провинился? Прохор помолчал и улыбнулся:

– Как чем? А у зайца-то, спасителя моего, ухо было рваное. Зверя ведь тоже понимать надо, как ты думаешь, милый человек?

– А небось все охотишься? – сказал я Прохору.

– Н-н-не, милый, что ты! Теперь я и ружьишко продал, ну его к лешему! Теперь я руки на зайца не подыму.

Возвращались мы с Прорвы к вечеру. Солнце садилось за Окой, и между нами и солнцем лежала серебряная тусклая полоса. Солнце отражалось в лучах, как в море. Солнце отражалось в густой осенней паутине, покрывшей луга.

Днем паутина летала по воздуху, запутывалась в нескошенной траве, седой пряжей налипала на весла, на лица, на удилища, на рога коров. Она тянулась с одного берега на другой и медленно заплетала реку легкими и липкими сетями. По утрам на паутине оседала роса. Покрытые паутиной и холодными росами, ивы стояли под солнцем как сказочные деревья, пересаженные в Мещорские земли из далеких стран.

На каждой паутине сидел маленький паук. Он ткал паутину в то время, когда ветер нее его над землей, и пролетал на паутине десятки километров. Это был перелет пауков, очень похожий на осенний перелет птиц. Но до сих пор никто не знает, зачем каждую осень летят пауки, покрывая землю своей тончайшей пряжей.

Дома я отмыл паутину с лица и затопил печь. Запах березового дыма смешался с запахом можжевельника. Пел старый сверчок, и под полом ворошились мыши. Они стаскивали в свои норы осенние богатые запасы: забытые сухари и огарки, сахар и окаменелые куски сыра.

Под шорох мышей я уснул, и мне снилось, что звезды падают в озера, кружатся, шелестят и тонут, оставляя в черной золе золотой и пенистый след.

Глубокой ночью я проснулся. Кричали вторые петухи, неподвижные звезды горели на привычных местах, и ветер осторожно шумел над садом, дожидаясь рассвета.

Признание

Мещорский край стал второй моей родиной. Первой родиной для меня так же, как и для всех людей нашей страны, оставался Советский Союз. Но любовь к моей огромной родине жила рядом с любовью к небольшому клочку советской земли, где каждая старая ветла над водой, каждая лесная заброшенная дорога, каждое облако, оставляющее на небе туманный след, похожий на след корабля в море, и даже запах сена и дыма – все напоминало о жизни с друзьями, прочитанных книгах, опорах, радости, о событиях, то смешных, го печальных, то полных глубокого смысла, то легких и задевающих сердце, и, наконец, о людях, простых и давно уже ставших своими: ворчливых стариках, любопытных мальчишках, жалостливых бабах, корзинщиках и рыбаках.

Так, постепенно росла любовь к этому краю, то чувство, которое мы привыкли называть любовью к родине. Оно состоит из гордости за свою страну и преданности ей, из любви к ее людям, городам, лесам и просторам, из любви ко всей ее, плохо нами изученной, прекрасной природе.

Я видел много примеров жестокости и тупости по отношению к природе. За бессмысленное убийство деревьев надо карать. Нам должны быть дороги каждая ветка, каждый родник холодной воды, каждый клочок зелени, дышащий травами и листвой.

Я вижу в будущем счастливую страну, где девственные заросли лесов, несущих свежесть и влагу, будут шуметь на площадях городов, бывших некогда каменными пустынями, страну, богатую и радостную от рощ, чистых и полноводных рек, неизмеримых полей, пахнущих пшеничной пылью, страну разумного труда, творчества и веселья.

Убийству природы должен быть положен конец. Из нашей жизни навсегда должен быть изгнан один из опаснейших врагов социалистического общества – обыватель и хищник с пустыми глазами, плюющий на природу и калечащий ее для удобства своей копеечной и бессмысленной жизни.

Если меня спросят, почему я написал рассказ о Мещорском крае, то я могу лишь ответить словами известного французского художника Альберта Сислея: «Я не буду рассказывать о всех небесах и странах, любимых нами, художниками. Я говорю сейчас лишь о тех, которые крепче всего заключены в моем сердце».

1937

© 2000- NIV